Куда же еще?
Рассказы - Прочие
Я не писал ей последние пять лет, боялся ее справедливых упреков. Особенно по тому поводу, что мой побег из деревни был совершен зря – ничего я так и не сделал, ничего не достиг, только пыжился предоставляемыми возможностями.
А мать мне писала часто и стабильно. И ничего из ее писем я не мог понять – она меня не ругала, не хвалила, новостей не рассказывала – когда я открывал очередной конверт, у меня было четкое ощущение, что в нем пустой лист. Или листок, выдранный с корнем из какой-нибудь книги – что хочешь, то и читай. И пусть там оказывалось обыкновенное письмо, какие пишут, наверное, все матери на свете, мне все равно казалось, что я читаю не то, что там написано. Иногда мать звала меня обратно, иногда пересказывала факты из моей биографии – то как я в лужу упал, то как зимой без валенок на двор вышел. Какая-то хронология событий. Часто мне казалось, что собери я все письма, я вполне мог бы издать собственный том мемуаров «Как это было». И ничего интересного или примечательного в моей жизни не было. Деревня-то наша совсем вымирающая – десять домов, восемь жителей. И я – последняя надежда, умирающая с каждым годом взросления.
А как вспомнил про мать, так тоскливо стало, будто внутри она, и говорит мне тихонько каждый день: «Я скучаю по тебе. Приходи!» И я пришел. Всю Россию обошел, дошел, в один миг. Был в Иркутске, стал дома. Дома хорошо. Мать заходит, садится и спрашивает:
-- Сынок, ты кушать хочешь?
-- Кушать сейчас все хотят, -- резонно говорю я.
-- Там молочко, хлебушек свежий, -- говорит мать.
-- Не-а. Я еще полежу. Хорошо тут у вас…
-- А то, дома-то, конечно, хорошо. Все свое, опять-таки, не город.
-- А я в город вернусь.
-- Зачем?
-- А просто. Я там человек, а здесь – кучка навоза, вот отдохну и уеду.
Мать обиженно поджала губы. – Молочка бы попил, передумал еще…
-- Не остановите, сам уйду. Без тракторов, на своих двоих. Из грязи вашей…
II
Глаза я открыл в стационарном госпитале. Потолок был серый, белье на мне было сиреневым. Лампочка светила вполсилы, глаза еле двигались. Надо мной склонился пожилой мужчина, сидящий на соседней кровати и плохо видимый в сумраке комнаты. У него не было ног.
-- Ну, очнулся? Давай, быстрей приходи в себя, время твое пришло.
-- К-хакое такое время?
-- Зажило все уж. Пора бы и честь знать. А то спишь, только койку занимаешь…
-- Я… Что зажило?
-- Руки, дурень. Ты еще и не помнишь?
-- Чего это я должен помнить?
-- Что, и рельсы не помнишь, самоубийца?
-- Какие рельсы, -- я смутно догадывался, что, похоже, человек этот – маньяк-убийца, сейчас он отрежет мне еще и ноги, положит на рельсы, где меня раздавит локомотив.
-- И что говорил – не помнишь?
-- А что я такое говорил? – похоже, все же американец. Пытать будет. Ничего не вспомню – какую бы тайну не выдал накануне.
-- Мать вспоминал, в деревню все хотел. Нет твоей деревни. Сгорела. Давно уже. Сам говорил.
-- А ну вас всех, -- я отвернулся к стенке и задремал.
III
То ли снилось, то ли придумал, подумал я, и встал наконец. Мать напекла блинов, принесла от соседей сметаны. Я ел и наслаждался домашним уютом. Мать сидела рядом.
-- Ты хоть к соседям сходи, чего ты все возле меня сидишь целыми днями? – сказал я матери. Мне не нравилось, что она постоянно крутится рядом, подсовывая то пирожок, то блин, а то и детскую фотографию.
-- Куда ж мне идти? – удивилась мать,-- Ты ж дома, зачем я уходить буду? Я так ждала тебя и тут на тебе! Нет, сынок, я уж лучше с тобой посижу. Нагляжусь на тебя, а то опять уедешь, и кто знает, насколько.
Я нехотя встал с постели, натянул на ноги тапки и вышел во двор. Там стояла незнакомая, а может, просто хорошо забытая деревенская осень. Трава под ногами была именно такой, какой ее представляют все художники и писатели на свете – желтая и мягко-стелющаяся под ноги. Романтика!
Только что-то мне эта романтика приелась. Ну, не приелась, а так – поднадоела. И мать с ее блинами. Меня неудержимо тянуло обратно, в большой город, к его ярким огням, прочь от деревенских мужиков, сиротливо сидящих на приступках и поглядывающих периодически на гуся Макара, тщетно пытающегося взлететь на забор.
Постоянно вспоминалась Люська с параллельного курса, ее большущие буфера и занюханные джинсы в дырку. Буфера манили взгляд, а джинсы позволяли представить ее обнаженной – расстояние между дырками было совсем незначительное, оставалось только «заполнить пробелы». Впрочем, представлять было необязательно, обязательной была бутылка водки и очередная, общая на весь институт инфекция.
Очень хотелось вернуться, войти в тот самый довоенный ресторанчик с крутящимися, словно на проходной какого-то завода дверьми, и громко крикнуть на весь зал что-нибудь скабрезное, чтоб проклятые интеллигенты, с их рафинированными дамочками в побрякушках, спрятали носы в салаты и крем-брюле. Чтоб все наши ребята были рядом – и Сенька-лопух был жив, а не лежал тогда плоский на мостовой, мокрый от крови и вывернутых кишок, раздавленный моим обезумевшим от злобы броневиком. И Федя-пустомеля, болтун и непоседа, матерящийся на правительство и соседей, не подходил ко мне после дела за своей долей, и не получил арматурой прямо в свой постоянно дергающийся глаз. И не шел на меня, страшный и полуживой, капающий на пыльный тротуар кровавыми слезами и слюной, чтоб не пришлось его вколачивать в пресловутую пыль казенными армейскими сапогами в железных набойках.
А мать мне писала часто и стабильно. И ничего из ее писем я не мог понять – она меня не ругала, не хвалила, новостей не рассказывала – когда я открывал очередной конверт, у меня было четкое ощущение, что в нем пустой лист. Или листок, выдранный с корнем из какой-нибудь книги – что хочешь, то и читай. И пусть там оказывалось обыкновенное письмо, какие пишут, наверное, все матери на свете, мне все равно казалось, что я читаю не то, что там написано. Иногда мать звала меня обратно, иногда пересказывала факты из моей биографии – то как я в лужу упал, то как зимой без валенок на двор вышел. Какая-то хронология событий. Часто мне казалось, что собери я все письма, я вполне мог бы издать собственный том мемуаров «Как это было». И ничего интересного или примечательного в моей жизни не было. Деревня-то наша совсем вымирающая – десять домов, восемь жителей. И я – последняя надежда, умирающая с каждым годом взросления.
А как вспомнил про мать, так тоскливо стало, будто внутри она, и говорит мне тихонько каждый день: «Я скучаю по тебе. Приходи!» И я пришел. Всю Россию обошел, дошел, в один миг. Был в Иркутске, стал дома. Дома хорошо. Мать заходит, садится и спрашивает:
-- Сынок, ты кушать хочешь?
-- Кушать сейчас все хотят, -- резонно говорю я.
-- Там молочко, хлебушек свежий, -- говорит мать.
-- Не-а. Я еще полежу. Хорошо тут у вас…
-- А то, дома-то, конечно, хорошо. Все свое, опять-таки, не город.
-- А я в город вернусь.
-- Зачем?
-- А просто. Я там человек, а здесь – кучка навоза, вот отдохну и уеду.
Мать обиженно поджала губы. – Молочка бы попил, передумал еще…
-- Не остановите, сам уйду. Без тракторов, на своих двоих. Из грязи вашей…
II
Глаза я открыл в стационарном госпитале. Потолок был серый, белье на мне было сиреневым. Лампочка светила вполсилы, глаза еле двигались. Надо мной склонился пожилой мужчина, сидящий на соседней кровати и плохо видимый в сумраке комнаты. У него не было ног.
-- Ну, очнулся? Давай, быстрей приходи в себя, время твое пришло.
-- К-хакое такое время?
-- Зажило все уж. Пора бы и честь знать. А то спишь, только койку занимаешь…
-- Я… Что зажило?
-- Руки, дурень. Ты еще и не помнишь?
-- Чего это я должен помнить?
-- Что, и рельсы не помнишь, самоубийца?
-- Какие рельсы, -- я смутно догадывался, что, похоже, человек этот – маньяк-убийца, сейчас он отрежет мне еще и ноги, положит на рельсы, где меня раздавит локомотив.
-- И что говорил – не помнишь?
-- А что я такое говорил? – похоже, все же американец. Пытать будет. Ничего не вспомню – какую бы тайну не выдал накануне.
-- Мать вспоминал, в деревню все хотел. Нет твоей деревни. Сгорела. Давно уже. Сам говорил.
-- А ну вас всех, -- я отвернулся к стенке и задремал.
III
То ли снилось, то ли придумал, подумал я, и встал наконец. Мать напекла блинов, принесла от соседей сметаны. Я ел и наслаждался домашним уютом. Мать сидела рядом.
-- Ты хоть к соседям сходи, чего ты все возле меня сидишь целыми днями? – сказал я матери. Мне не нравилось, что она постоянно крутится рядом, подсовывая то пирожок, то блин, а то и детскую фотографию.
-- Куда ж мне идти? – удивилась мать,-- Ты ж дома, зачем я уходить буду? Я так ждала тебя и тут на тебе! Нет, сынок, я уж лучше с тобой посижу. Нагляжусь на тебя, а то опять уедешь, и кто знает, насколько.
Я нехотя встал с постели, натянул на ноги тапки и вышел во двор. Там стояла незнакомая, а может, просто хорошо забытая деревенская осень. Трава под ногами была именно такой, какой ее представляют все художники и писатели на свете – желтая и мягко-стелющаяся под ноги. Романтика!
Только что-то мне эта романтика приелась. Ну, не приелась, а так – поднадоела. И мать с ее блинами. Меня неудержимо тянуло обратно, в большой город, к его ярким огням, прочь от деревенских мужиков, сиротливо сидящих на приступках и поглядывающих периодически на гуся Макара, тщетно пытающегося взлететь на забор.
Постоянно вспоминалась Люська с параллельного курса, ее большущие буфера и занюханные джинсы в дырку. Буфера манили взгляд, а джинсы позволяли представить ее обнаженной – расстояние между дырками было совсем незначительное, оставалось только «заполнить пробелы». Впрочем, представлять было необязательно, обязательной была бутылка водки и очередная, общая на весь институт инфекция.
Очень хотелось вернуться, войти в тот самый довоенный ресторанчик с крутящимися, словно на проходной какого-то завода дверьми, и громко крикнуть на весь зал что-нибудь скабрезное, чтоб проклятые интеллигенты, с их рафинированными дамочками в побрякушках, спрятали носы в салаты и крем-брюле. Чтоб все наши ребята были рядом – и Сенька-лопух был жив, а не лежал тогда плоский на мостовой, мокрый от крови и вывернутых кишок, раздавленный моим обезумевшим от злобы броневиком. И Федя-пустомеля, болтун и непоседа, матерящийся на правительство и соседей, не подходил ко мне после дела за своей долей, и не получил арматурой прямо в свой постоянно дергающийся глаз. И не шел на меня, страшный и полуживой, капающий на пыльный тротуар кровавыми слезами и слюной, чтоб не пришлось его вколачивать в пресловутую пыль казенными армейскими сапогами в железных набойках.
27.01.2009
Количество читателей: 17451